Я читала у Сергея Трубецкого, что чудеса убеждают только тех, кто уже верует. Человек, лишенный веры, не обретет ее, увидев чудо. Я не знаю, к кому причислить себя, потому что, принадлежа к пустому веку, то обретаю, то теряю веру. Я видела, Боже, чудеса, но нужны глаза, чтобы их увидеть, а зрение у меня слабое, и то и дело свет меркнет в моих глазах. А может, мне чудеса не нужны по другой причине: зачем мне частное чудо - исцеление, например, - когда все, что меня окружает, само по себе является непостижимым чудом, - этот мир, все живое, а главное, человек и его сознание. Мне кажется, нет большего чуда, чем время с его необратимостью и производное от времени - память. Они нам даны, и вопрос не в том, кем даны, а зачем мы получили этот таинственный дар. Ведь память превращает необратимое время в наш внутренний мир. Вспоминая, мы снова переживаем события, но уже не способны внести никаких изменений в их неотвратимый ход. В этом наше счастье. Юность сильна беспечной слепотой. Как исказили бы мы нормальный ход событий, если б в зрелые годы или в старости стали исправлять свои юношеские поступки... Так поэты в старости часто исправляют юношеские стихи. С новых позиций, одаренные иным зрением и чувствами, они кромсают ощущения молодости, и в результате получаются не целостные стихи, а гибриды, курьезы, сращения из несовместимых материалов... Этим грешил в старости Пастернак, а иногда такой перестройкой занимаются и не старики. Мандельштам рассказывал, как однажды застал Блока за нелепым занятием: он перекраивал одно из лучших стихотворений: «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе...»
     Стихи - куда ни шло. Будущий издатель, если он не полный идиот, что все-таки иногда случается, волен выбрать любой вариант. А что произошло бы, если б мы могли возвращать события и по-новому их перекраивать... Мне страшно думать, как я растоптала бы свою жизнь, если б с грозной логикой зрелости или старческим ясновиденьем, все уже понимая и зная, снова очутилась с глазу на глаз с Мандельштамом во время наших нелепых ссор и бурных объяснений... Какое счастье, что память возвращает нам прошлое не для того, чтобы переделать его, а лишь затем, чтобы осмыслить, оплакать и понять. Мы в ответе за все - за каждый поступок и за каждое слово, и память предлагает нам обдумать, зачем мы жили, что мы сделали со своей жизнью, было ли у нас назначение и выполнили ли мы его, есть ли целостный смысл в нашей жизни или она состоит из нагромождения случайностей и нелепостей.
     Мы в ответе за все, но есть много способов уклониться от ответа. Первый - не вспоминать: «Между помнить и вспомнить, други, расстояние, как от Луги до страны атласных баут...» Сама Ахматова в двух стихотворениях - «Подвал памяти» и «Три эпохи воспоминаний» - хотела говорить о памяти, но дала анализ забвения. Она рассказала о том, что «в прошлое давно пути закрыты, и на что мне прошлое теперь? Что там? Окровавленные плиты или замурованная дверь, или эхо, что еще не может замолчать, хотя я так прошу?» Здесь мольба о забвении, которому еще мешает эхо, а во втором стихотворении - рассказ о том, как блекнет, исчезая, воспоминание, а это не что иное, как анализ забвения. Эхо сохранилось от жестоких и кровавых событий нашей жизни, от которых на старости она пыталась отдышаться и отдохнуть. Гаснущее воспоминание остается оттого, что почти случайно мелькнуло на нашем пути, неизвестно почему вторглось в нашу жизнь. Если перевести это на знакомый язык любовных переживаний, забвение поглощает то, что принято называть «романом», а к главным линиям жизни оно, забвение, подступиться не может. Они никогда не канут в пропасть забвения. «Так всегда бывает с романом, - сказала по какому-то случаю Ахматова. - Пока он идет, кажется, без него нельзя жить, а потом ничего не остается - одна пыль...» Пыль и не надо ворошить, но люди любят в ней копаться, чтобы найти случайные блестки. Гораздо приятнее выискивать случайные блестки, чем разматывать основной клубок событий, в котором никакой фольги и случайных блесток нет. Мишура и мираж служат, чтобы маскировать живую жизнь и боль и - не дай Бог! - не взглянуть правде в глаза. Пересматривая свою жизнь, я постараюсь отказаться от всех случайных блесток, потому что «чище правды свежего холста вряд ли где отыщется основа». Я хочу говорить правду, только правду, но всю правду не скажу. Последняя правда останется со мной - никому, кроме меня, она не нужна. Думаю, что даже на исповеди до этой последней правды не доходит никто.
     Первый способ уклониться от ответа - не вспоминать. Второй и наиболее распространенный способ заглушать голос памяти состоит в том, чтобы придавать воспоминаниям красивую обтекаемую форму. Иначе говоря, обманывать себя, подменяя действительное желаемым, а это, конечно, легче делать с прошлым, чем с текущей жизнью. Такова одна из самых характерных человеческих слабостей, лучший способ самоутешения - подрисовать прошлое, чтобы оно выглядело умилительным и нежным. Эту операцию производят с каждой отдельной жизнью и с общенародным прошлым. История, как известно, фальсифицируется на глазах, и старшие поколения, пользуясь равнодушием младших, ловко втирают им очки. Одно и то же событие, поднесенное с разных точек зрения, выглядит совсем по-иному. Примером может служить приведенное мной воспоминание о погроме, учиненном в церкви, и рассказ о тех же событиях, напечатанный в одном из толстых журналов. Мемуаристка - активный участник событий, я - случайная свидетельница. Мы, быть может, стояли в одной церкви, но увидели разное. Как лицо заинтересованное, она не хочет подумать о том, куда девались деньги, вырученные за награбленные сокровища, а понятие «святотатство» у нее начисто отсутствует. Она не хочет видеть прошлого, как Шагинян после своих докладов не захотела видеть меня в издательстве. Эти - активистки, но есть толпы добродушных пенкоснимателей, которым обидным показалось то, что я сказала в первой книге про двадцатые и начало тридцатых годов. По их мнению, я проявила бы объективность, рассказав про Папанина, Мейерхольда, футбольные матчи, цветные майки, парады, великий подъем литературы - кому Шолохов, кому Олеша и Маршак и еще невесть что - рабфаки, вузы, легкую кавалерию и глубоко демократические игры счастливого народа... Взглянуть правде в глаза трудно, а тем более участникам событий и добродушным свидетелям, которым тоже перепадают крохи с господского стола. Я выяснила одно - надо беречься любителей «искусств» и «культуры». Это страшные источники обмана, если нет острого глаза, который видит, на какой идее строятся искусство и культура, и этим определяет свое к ним отношение. Все виды авангардизма, прославляющие гимнастический шаг, оплеуху, кулак, «красивого» и молодого, силу, быстроту, толпы, вопящие по указке вождя, гряду гордых голов и барабан, будь он сердцем или просто пионерской игрушкой, классовый и национальный подход, могучую Италию, Германию, родину с грибами и обрядами, - все это тоже кажется современникам «искусством» и «культурой», хотя мы уже знаем, к чему они приводят. Люди медленно и упорно фальсифицируют деталь за деталью, частность за частностью, а собранные вместе, они составляют ткань истории. Пройдет еще полстолетия, и разобраться в этих авгиевых конюшнях не сможет никто.
     Иногда фальсификация бывает сознательной, иногда к ней приводит другая точка отсчета. Вот крохотный пример: при мне восхваляли доблести Лебедева-Полянского, главного цензора двадцатых годов. Я рассказала, как Мандельштам со мной ходил к нему, пробуя отстоять снятое цензурой стихотворение. Их было много, и я не помню, о котором шла речь. Цензора переубедить не удалось, а речь шла о «Второй книге» или о госиздатном «Камне». Разговор был очень неприятный, а когда мы выходили, в спину нам Лебедев-Полянский произнес несколько угрожающих слов. Он как будто обращался к другому чиновнику, сидевшему за соседним столом, но говорил громко и отчетливо, чтобы услышал Мандельштам. Текстуально его слов я не помню, но смысл врезался мне в память: этот тип (то есть Мандельштам) - чуждый и подозрительный, ведет себя вызывающе, надо его проверить... Таков был способ «предупреждения», то есть запугивания, в те благословенные годы... Мои собеседники возмутились и стали убеждать меня, что я все перепутала: Лебедев-Полянский - деликатнейший человек, тончайший человек, ценитель и любитель литературы, искусства, всего прекрасного и «культурного», он бы себе никогда ничего подобного не позволил... Для моих собеседников двадцатые годы - эпоха расцвета. Женщина - то были муж и жена - дочь победителей и никогда не забудет радости победы. В тридцать седьмом году ее круг был разгромлен, и она кое-что поняла. Муж промышлял в кино и в печати и не заметил даже тридцать седьмого года. Он очнулся только во время кампании против космополитов, когда получил легкий щелчок по носу. Для них Лебедев-Полянский милейший человек, а не цензор, уничтожавший остатки литературы и гражданственности. Им и мне он виден с разных ракурсов, как и все наше прошлое. Сейчас эти двое занимают то, что у нас называется «либеральной позицией», но в потоке их речей есть прожилки и вкрапины других геологических эпох. Особенно сверкают сомнительные блестки двадцатых годов, когда так здорово умели отбрить хилых и сомневающихся. Своего прошлого они не удосужились пересмотреть, а услужливая память подтачивает углы и окрашивает всякое воспоминание в нужные эмоциональные тона.
     Однажды ко мне зашел старик, который добрых двадцать лет проваландался по лагерям и ссылкам, но всегда хранил верность победителям и свой партийный билет прятал в душе, поскольку книжечку у него отобрали при аресте. Шло дело Синявского, и я спросила, что он об этом думает. Старик вскипел свеженьким и булькающим негодованием: Синявский «спрятался под псевдонимом»... «То ли дело мы, большевики, - сказал он, - мы смело выходили на трибуну и говорили все, что думаем...» Я посмеялась над ним: а вы, часом, не врали? Я, например, всегда врала. На трибуну я, разумеется, не вылезала, но врала и скрывала свои мысли каждый день и каждый час в классе, в аудитории, дома, на кухне... Как могла я не врать? Одно правдивое слово - и тогда и сейчас - десять лет каторги... А ведь старик действительно не врал: с трибуны он «клеймил врагов народа» и отрекался от арестованных друзей, но делал это вполне искренно. Он ненавидел всех, кому не повезло, а когда сам попал в число отверженных, утешал себя тем, что это ошибка. Свой арест он считал чем-то вроде издержек производства. Он действовал вполне искренно - вот она, цена искренности. Старик не просто идиот, но продукт времени: те основные идеи, которые легли в основу его существа (чтобы не сказать - личности), исказили его представления, и соответственно - память дает искаженный продукт и ложную оценку событиям и поступкам.
     Мне пришлось прочесть честные мемуары активного деятеля двадцатых годов, на секунду поддержавшего «левый уклон», а потом раскаявшегося и все же прошедшего через все ссылки и лагеря. «Помни, что ты ленинградский комсомолец», - сказала ему жена. Он это помнил всегда. Я бы издала эту книгу миллионным тиражом, чтобы идиоты поняли сущность времени. Обида комсомольца в том, что чекисты, его братья по духу, не смели говорить с ним по душам и употребили несколько штучек, предназначенных не для друзей, а для врагов. В ссылке он смело топчет тех, кто не раскаялся. Специалист по «учебе», он в одну ночь постигает неизвестную ему инженерную область (он успел кончить политехнический в ускоренно-комсомольском порядке), а наутро руководит инженерами и мастерами, оглушая их своими знаниями. Раскулаченные девки умильно работают у него на производстве, потому что он создан, чтобы руководить и возглавлять. Ветхий котел не смеет взорваться, а лучшая из девок обслуживает его постельные потребности, пока не возвращается любимая жена. Именно она, не читая, подписала нечто, из-за чего его увезут из ссылки в лагерь. Она остается любимой и высокочтимой, потому что поставила свою подпись неспроста: ей сказали, что это нужно партии. Реабилитированный, он живет в Москве, пишет мемуары и верит в высокие идеи двадцатых годов. Он читал Жарова, Кирсанова и Маяковского, чтил культуру и новую жизнь. Я слышу стук костяшек во дворе - это он играет в домино и рассказывает повесть своей жизни и верности жене, идеям и генеральной линии...
     Мне пришлось еще прочесть потаенную прозу одной умнейшей женщины, где она со свойственной ей нудной последовательностью доказывает, что любой негодяй, делая подлость, считает, что поступает правильно, и основывает свое поведение на высоких принципах. Он с глубоким удовлетворением вспоминает, как писал доносы, и вздыхает по прошлой эпохе. Историк получит груду материалов и постарается на их основе создать «объективную картину времени», причем в отборе материалов и в их трактовке решающую роль будет играть та идея, которую он будет отстаивать. Я предчувствую, например, исторический экскурс о том, какую роль сыграли события на нашей земле для рабочего движения Франции, Италии и еще какой-нибудь прогрессивной страны вроде Парагвая, Уругвая или озера Чад... Я недавно похвасталась, что не вмешивалась в мужские разговоры. Это так, но раз я вмешалась. Такое случалось редко, поэтому мне запомнилось. На Морской в Ленинграде ранней осенью, вскоре после нашего переезда, у нас появился Пастернак. Он разговаривал с Мандельштамом, стоя у окна в маленькой комнате, а я сидела тут же на диване. Это было время «Спекторского», отрывок которого он вскоре прислал Мандельштаму, успеха «Высокой болезни» (какое начало!), «1905» и даже «Лейтенанта Шмидта». Пастернак, со свойственной ему прикрытостью мысли за иллюстрацией и образом, говорил о вещах простых, но для жизни существенных: то, что пришло, будет всегда, народ с этим, мы в этом - и другого нет, потому что каждый рабочий... Я вдруг подняла голову и сказала: «Единственная в мире страна, которая справилась с рабочим движением». Откуда это у меня взялось и как сформировалось, я не знаю, но вдруг я что-то поняла, когда в речах Пастернака начал мелькать «рабочий». Пастернак вздрогнул, как мне показалось от отвращения, и спросил Мандельштама: «Что она там говорит?» Я точно помню, что он сказал обо мне в третьем лице. Мандельштам усмехнулся - довольно добродушно - и объяснил: она сказала, как настоящая меньшевичка... Я не была меньшевичкой, никогда с ними не общалась, газет не читала и свой выпад ничем поддержать бы не могла. Я только помню жест Пастернака, местоимение третьего лица, и мне кажется, именно с тех пор он всегда настороженно и с неприязнью относился ко мне, хотя больше я ничего на людях не изрекала...
     Сглаживающие, приукрашающие, искажающие свойства памяти, коллективной, то есть исторической, и личной, особенно бросаются в глаза в эпохи, когда рушатся устои, на которых держалось общество. Основные болезни памяти - самооправдание, украшательство и забвение «лишнего» - напоминают о том, что нельзя доверяться чувству собственной правоты, которое зависит от критерия, сплошь и рядом ложного, и вся задача в том, как найти истинный критерий. Память искажает наши воспоминания, не дает нам осознать исторический и личный опыт, но вместе с тем она-то и делает человека человеком. Как пробиться сквозь все трудности к чистому источнику, чтобы перестать обманывать себя и людей и сделать нужные выводы из горького опыта? Мы все участники разрушительной работы, и если она будет доведена до логического конца, то и впрямь...
     Я тоже участвовала в разрушительной работе, ломала устои, на которых держалась жизнь, и по мере сил способствовала, чтобы наступил распад и то, что происходит сегодня и чего все так испугались. Мое участие в разрушении и распаде не так уж велико, но я несу за него полную ответственность, может, большую, чем те, кто разрушал бессознательно и потому не подбирал самооправданий. Взять хотя бы частный вопрос: мне претила ложь и скука старой семьи, и я участвовала в ее разрушении. Выход я нашла в свободном союзе. Случайно мой опыт удался, но все всегда висело на волоске. Возможно, удача объясняется тем, что наш союз длился один миг - каких-то десятка два лет, а скорее тем, что Мандельштам, систематически взрывавший всякую тень устойчивости и благополучия, не допускавший домостроительства, сознательно пошедший на нищету и гибель, берег нашу связь и не давал ей развалиться. Он был сильнее меня и всегда брал верх, но все же не что иное, как случайность связала наши судьбы и не позволила нам убить друг друга. Теперь я знаю, как называют эту случайность и как она сочетается с безмерной свободой, данной человеку. Но пока мы были вдвоем, у нас не было секунды, чтобы остановиться и подумать, что мы делаем и каковы будут последствия нашего идиотизма.
Все мы - дети своей эпохи и несем на себе ее клеймо. Опыт нигилистической эпохи особенно важен, и его необходимо осознать, потому что нигилизм ведет к разрушению жизни. Он проявлялся в каждой отдельной судьбе и в жизни народов и человечества в целом. Мы уничтожили институты, которые создавались веками и скрепляли общность людей, и ничего не дали взамен. Единственное, в чем наша заслуга, это в опытном доказательстве того, что все наши выдумки и изобретенья - мусор и тлен, если угасла память и забыт светоч, «завещанный от предков». (Курсив - АТ ).
Утрата памяти, честной, неискаженной, равносильна потере реальности. Настоящее теряет значение, раз факты поддаются обработке и могут быть поднесены себе и другим в любом виде (вроде «правды», которую мой большевик говорил с трибуны). Века просвещения исподволь раскачали веру и с ней, как неизбежное следствие, чувство ответственности человека за свои поступки. Пока существовал институт исповеди и каждый, исповедуясь, отвечал перед Высшим Судьей за все совершенное им, он не смел забывать того, что было вчера, и неделю, и год назад. Исповедь пробуждала память и заставляла человека пересматривать свои поступки «в свете совести», как сказала бы Марина Цветаева. Для этого, конечно, надо иметь совесть, но у подавляющего большинства она сохранялась даже в самые черные дни, хотя и приглушенная «ревом событий». Она существовала в сморщенном и жалком виде, потому что человек никому не доверял, старался держаться в стороне от всех и быть одиночкой. Совесть и чувство греховности ослабевают, когда человек остается один - без слова «мы». Не всякий обладает силой, чтобы сказать: «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю». Ради самоутешения мой современник обязательно сотрет или причешет свои «печальные строки»... А скорее всего, он даже не догадается, что в них заключена печаль.
     Это относится к обыкновенному человеку, а не к развратителю и не к преступнику, ко мне, грешной и мерзкой, как все мои современники, а не к проповедникам «научного мировоззрения», допускающего «ради пользы дела» любые действия и любые поступки, лишь бы достигнуть сегодняшней цели. (Мы уже знаем, что многократно достигавшаяся «сегодняшняя цель» уничтожает страну и превращает людей в мертвые тени.) Они, развратники, живут по особым законам, которые сами для себя придумали. Я и мне подобные, то есть развращенные, все же нуждаемся в самооправдании, потому что не совсем утратили совесть, хотя и глушим голос памяти.
Много ли среди нас настоящих людей, способных на покаяние? Много ли среди нас людей, способных назвать подлинный грех эпохи, истинный критерий добра и зла, заставить память заговорить во весь голос и призвать себя и всех к покаянию? (курсив - АТ). Мы, хилые и стыдливые, прячемся по углам и вполголоса что-то бормочем. Нужно «побороть забвение хотя бы ценой смерти», иначе жизнь превратится в пляску фосфорических букашек, о которой в Сухуме задумался Мандельштам. Только букашки не способны на преступление, чтобы обеспечить себе пространство для пляски, и не завели «научного мировоззрения», позволяющего им уничтожать себе подобных.
     Перебирая прошлое, человек остается наедине с собою, словно готовится к исповеди. Трудно понять свой собственный опыт, найти в нем смысл, ошибки и отклонения от прямого пути. Чужой опыт тоже вряд ли научит кого-нибудь находить путь в жизни: «и каждый совершит душою, как ласточка перед грозою, неописуемый полет...» Литература, казалось бы, отражает опыт писателя, его поиски пути и правды, но, к несчастью, подлинные книги единичны, а весь мутный поток не что иное, как фальсификат, сработанный в угоду читателю или начальству. В самых подлинных книгах отпечатались облик автора и безумные теории, которыми он себя утешал и лелеял. Очевидно, читать надо, как Мандельштам: брать лучшее и забывать провалы и лжеучения. Я не говорю о советской литературе, «запроданной рябому черту на три поколения вперед», а о том, что «писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и, в особенности, в России», претендующее на учительскую роль, ведет либо на край бездны, либо просто в помойную яму. Чиста только поэзия, пока в нее не прорывается литература, чтобы прокричать о человеконенавистничестве и самоутверждении.
     Страшно думать, что история, становясь книгой, соприкасается с литературой и болеет теми же пороками. И еще страшнее сознавать, что коллективная память народов, та же история, никогда не служит потомкам предостережением, чтобы они заново не совершили ошибок и преступлений предков, осовременив их, покрыв новой фольгой и свежей аргументацией. Казалось бы, надо только научиться читать историю и делать из нее выводы, но это суровое мистериальное действие нелегко поддается раскрытию, не говоря уж о сознательных и невольных искажениях. Между тем в истории заложено то, что называется знамением, и, будь мы зрячими, мы бы его увидали. Не пора ли задуматься, почему девятнадцатый век, прославивший гуманизм, свободу и права человека, перешел в двадцатый, который не только превзошел преступлениями против человека все предыдущие эпохи, но успел заготовить средства для уничтожения жизни на земле. В наш век поборники и яростные защитники разума оказались распространителями массового гипноза и в своих действиях меньше всего руководились разумом. Люди, которые славили реализм и требовали борьбы с предрассудками, с необычайной быстротой потеряли чувство реальности и смертельно боятся фактов. У нас убивали за знание одного-двух фактиков и уничтожали людей за то, что они не отказались от чувства реальности.
Проливая кровь, мы твердили, что это делается для счастья людей. В счастье поверил даже наивный Пастернак, но он не полностью утратил чувство реальности, и потому ему захотелось счастья не только сотням тысяч, но и просто человеку. Зато нашелся умник, который изрек: «Человек создан для счастья, как птица для полета...» Одурманенные толпы на все лады твердили слово «счастье» и до сих пор не могут опомниться от неисчислимых несчастий. Великая эпоха кончилась, и сейчас мотылек среднего калибра с докторской или кандидатской зарплатой уже стесняется произносить слово «счастье». Он заменил его более скромным: «удовольствие»... В нашей темной и страшной жизни всегда стоит очередь за каплей забвения, и во всем мире гоняются за удовольствиями. Насытившись мельчайшими удовольствиями, человек обижается, когда подходит смерть, и не успевает оглянуться ни на свою жизнь, ни на судьбу поколения.
     Мало кто хочет прочесть опыт собственной жизни, но еще меньше людей готовы подумать о том отрезке времени, в котором они жили, действовали и гонялись за удовольствиями. Большинство только отмахивается и покрывает молчаливым согласием все преступления эпохи, другие торопятся оправдать прошлое. Уже кто-то в стишках оповестил мир о том, что его поколение оплакало свои ошибки и заплатило по всем счетам. Журнальный поэт отпустил себе и прямым убийцам все грехи, хотя убийцы и не думали каяться, а счета еще не предъявлены и приняты меры, чтобы никто их не смел предъявить. В лагерях хватит места для любых крикунов. Я слежу за судьбой человека, который осмелился довольно громко заговорить. Его пока не убили, даже машина не переехала его. Видно, стало труднее расправляться с ослушниками, а раньше была лафа. Действовали втихаря под молчаливое одобрение огромных масс. Когда уничтожили Мандельштама, ни один арагончик даже не пискнул, а приезжие из Москвы смело с трибуны говорили, что перед отъездом разговаривали с Иваном, Петром или Абрамом, которого, как они великолепно знали, только что «пустили в расход» в казематах столицы. Похоже, что люди усомнились в праве сильного уничтожать беззащитных, и это единственный добрый знак, который я заметила. Цена человеческой жизни чуть-чуть поднялась. Тайное стало явным, хотя большинство закрывает глаза. Все же память не полностью стерта. Единицы на миллионы очнулись и спрашивают, что же в действительности происходило и как мы допустили кровавую баню. Быть может, начался новый день, но еще неизвестно, сколько он будет длиться.
    
Мандельштам точно сказал: «Мы живем, под собою не чуя страны». Так продолжается и по нынешний день. Мы совершенно не знаем друг друга, разобщены, больны, усталы... Среди нас есть поборники старого - убийцы, искатели мелких удовольствий, сторонники «сильной власти», которая уничтожает все, что ей мешает. И еще есть огромные, мрачные толпы сонных и неизвестно о чем думающих людей. Что они помнят, что они знают, на что их можно толкнуть? Успеют ли они очнуться или, погрузившись в полную спячку, позволят уничтожить все живые ростки, которые пробились за последние несколько лет? (Курсив - АТ).
     Страна, в которой истребляли друг друга в течение полувека, боится вспоминать прошлое. Что ждет страну с больной памятью? Чего стоит человек, если у него нет памяти?
© Авторский театр - Фонд реализации проектов и программ - 2009
главная страница афиша пресса сотрудничество гостевая книга
спектакли новости   контакты карта сайта
НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ. ВТОРАЯ КНИГА
Санкт-Петербург
ПАМЯТЬ